Есть предметы, сам разговор о которых представляется чем-то безнравственным, так как все слова, пусть даже «лучшие слова в лучшем порядке» (и они-то – в первую очередь!) кажутся фальшивыми и ненужными, лишними.
Так в Великую Субботу во время великого входа мы слышим «Да молчит всяка плоть человеча, и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да помышляет». Те, кто терял близких, знают, что пронзительная боль утраты парализует саму способность что-либо формулировать (помышлять); все «земное» разорвано, и никуда не уйти от этого зияния…
«Бог смерти не сотворил», но для нас, грешных и смертных, она, тем не менее, представляется чем-то таким, что в порядке вещей – мы не сходим с ума при мысли о ней, да и нет у нас, как правило, никаких мыслей: как мыслить немыслимое? Есть картинки: подвалы вечной Лубянки по одну сторону и бессрочный курорт по другую, но давно прошли времена, когда и эта страшилка, и этот лубок – «работали».
Я воспитывался в неверующей семье, и хорошо помню, как года в четыре меня пронзил ужас от того, что однажды я умру, обращусь в ничто, как я ревел, протестуя, несколько часов подряд, как меня поили какими-то каплями, говорили что-то о шагающей вперед семимильными шагами медицине, о том, что я буду долго-долго жить, и прочую нисколько не утешавшую чушь.
Потом, лет в восемь, снова эта мысль о неизбежности небытия, абсолютного исчезновения, неизбежного для меня и для всех, не отпускала меня в течение нескольких месяцев, каждый человек виделся мне потенциальным покойником, не столько человеком, сколько смертным, как и определяла людей античность, в отличие от бессмертных – от богов-небожителей.
Меня водили к психиатру, но это не очень помогло; мне казалось, что этот ужас, это высасывающее ум непонимание предстоящего исчезновения не пройдет никогда. Я и до сих пор не понимаю, как можно жить, не веря в бессмертие. Наверно, лишь ценой отказа от попытки мыслить немыслимое. Но именно с такой попытки – поставления себя перед Ничто – и начинается философия, «искусство умирания».
Но смерть напоминает о себе, вторгается в жизнь каждого, разрывая привычную ткань событий и представлений, разрывая сердце, если оно не слишком заскорузло, парализуя мысль.
Особенно – смерть детей.
Как-то раз я отпевал семилетнего мальчика, стремительно сгоревшего от воспаления легких. У гробика стояли плюшевый мишка и еще какая-то игрушка, не помню… Было серое октябрьское утро, и петь было трудно из-за подступавших к горлу слез.
Что я мог сказать в утешение этим людям и можно ли было что-то сказать? Не повторить же все то, что обычно говорят в этих случаях, что, мол, Алешенька ваш сейчас среди ангелов (над головой была роспись XIX века: розовощекие пухленькие купидончики с крылышками, но без колчанов и луков), что он за вас молится. Какой цинизм отвратительней, чем этот елей? Лучше просто обнять отца, сказать ему лишь одно слово «крепитесь»…
Даже если сказать, что им, родителям и всем близким, хорошо бы почаще причащаться (без постов, вычитываний громоздкого правила и билета на причастие в виде исповеди), причащаться, чтобы облегчить нестерпимую боль от события, которое не объяснишь, то они, люди нецерковные, вряд ли поймут, о чем вообще речь.
Слова – они в этом в лучшем случае не работают, в худшем – вызывают тошноту или бешенство. Поэтому – только сочувствие, слезы в твоих собственных глазах… Держитесь, я несколько лет назад похоронил отца, помню, каково это было, но вам – больнее, я знаю…
Смерти нет, но она, увы, есть. Пока еще есть, пусть и побеждена крестной смертью и мертвый ни един во гробе. И соприкосновение с ней – особенно в смерти близкого, особенно – невинного младенца – исключительно важный опыт. Это опыт собственной смерти, и даже более: собственная смерть вряд ли была бы для тебя больней, чем смерть твоего ребенка.
Каждый родитель предпочел бы собственную смерть смерти своего сына или дочери; многие, потеряв своих детей, не видят смысла жить; есть и такие, что перестают ходить в храм, не в силах простить Бога, отнявшего у них их невинное дитя. И этот бунт оправдан.
Но надо идти до конца: возопить, как Иов, высказать Ему все и призвать к ответу. И ответ придет. Скорей всего, не на словах, а через невыразимое понимание сути происходящего, через прозрение непостижимого смысла за чудовищной в своей жестокости бессмысленности с ее фиктивными смыслами, складывающимися в систему, худо-бедно объясняющую все и вся до момента катастрофы – встречи с реальностью.
Реальностью такой, какова она есть.
Реальностью Креста, перед которым «да молчит всяка плоть человеча».
Смысл жизни – в детях, гласит обывательская мудрость (если б животные могли говорить, они сказали бы то же самое). Умирает ребенок, и никакого смысла жить дальше. На самом деле смысл – подлинный, а не мнимый – только сейчас и приоткрывается, только сейчас у него и появляется шанс быть увиденным и принятым. Теряющие ребенка обретают, не зная о том, знание Бога: отец чувствует в какой-то степени то же, что и Отец, пославший на смерть Сына, мать – то же, что Мать, стоящая у креста.
А знание Бога – не путать со спекулятивным знанием о Боге – и есть спасение: познайте Истину и Истина сделает вас свободными. Истина же познается только через смерть – в той степени, в которой сам ты умираешь, т.е. расстаешься со всем и со всеми, в том числе – и в первую очередь – с самим собой. И эта Истина невыразима на языке известных нам истин, приблизительных и относительных, на языке изреченных истин, которые, как известно, есть ложь.
Смерти нет. Но сказать об этом со всей ответственностью может лишь тот, кто умер, кто перешел черту и увидел ад взломанным и пустым, с льющимся в дверной пролом невидимым светом.
И еще одно отпевание – четырнадцатилетней красавицы, которая утонула, спасая подруг. Она была прекрасной пловчихой, вот и бросилась вытаскивать затянутых в водоворот двух неумех. Спасла…
Был канун Преображенья, редкий лесок неподалеку от трассы, желтый березовый лист слетает, медленно кружась, в свежевырытую яму, краснеющею сколотой глиной, солнечно, вокруг гроба – весь поселок. Ближе всех – родители, одноклассники. И снова сжимает горло, но так пронзительно светло на сердце, что внутренне кричишь, ликуя, этот издевательский вопрос: Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?
Во блаженном успении вечный покой? Нет, не то – чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века, не блаженного покоя, а жизни – во всей полноте, во плоти…
Странно: как так могло случиться, что в чине отпевания, в панихиде, нет ни слова о воскресении – лишь в читаемых отрывках из Апостола и Евангелия от Иоанна? Но это – особая тема. Как и бесконечное, повторяемое на все лады выклянчивание помилования на Суде, представляющимся с некоторых пор страшным. Да, встреча со Христом – суд, но только ли суд?
В том лесу, скорбь (бунт против смерти, несотворенной Богом и потому – неподлинной, не имеющей онтологического основания) перекрывалась радостью не от мира сего, и это было той самой встречей, и Христос поистине был посреди нас, и я напомнил, что «Анастасия» означает «воскресение», которое мы все здесь и сейчас переживаем, в которое входим вслед за Настей, благодаря ей, юной причастнице Его смерти и Его победе над ней.
Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, Причастницу мя приими, Не бо врагом Твоим тайну повем,
И не знает никто, что за тайна, Не знает никто, что случилось Говорили: подводное русло, А плавали девки плохо, Она и спасала… четырнадцать лет, Причащалась у вас в воскресенье И руки, когда я листок с молитвой Вложил в ее пальцы, руки были теплы, И я видел воочию, видел впервые, Свете тихий святыя славы, Видел своими глазами, Чем отличалось успенье от смерти, В августе, в полдень, в лесу Целуя Твой образ на венчике Отроковицы Анастасии
Мир чудовищен, это очевидно каждому, чьи мыслительные способности не атрофировались в результате стараний этого самого мира внушить обратное. Более того: он гораздо чудовищней, чем может себе представить тот, кто не поражен неизлечимой болезнью, не побывал ни в тюрьме, ни на войне, кто не имеет опыта реального ада, знакомого большинству лишь в смягченных, не надрывающих сознание формах, ставших привычными и потому не принимаемыми за ад – так, обычная жизнь…
Вот из этой-то обыденности, из этой спячки с ее фантомами (чудовищ порождает лишь незаурядный разум) и вырывает нас – с мясом, с кровью – смерть невинных и тем самым приобщаемых к смерти Невинного со всеми ее последствиями: схождением во ад и опустошением его, с новым преломлением хлеба среди своих.
Но как сказать об этом тем, чье дитя лежит в гробу с прислоненным к нему мишкой и еще какой-то игрушкой, как объяснить?
Невозможно, даже и не пытайся – предоставь это Тому, Кто был мертв и вот жив, попроси Его об этом, нет, потребуй, крича беззвучным криком, каким кричат сейчас они, требуя того же, и, если это возможно, расскажи о Евхаристии, где все мы вместе – живые и ушедшие.
Вместе, как никогда и нигде. За Его столом. Крест и Чаша Его страданий – вот единственный ответ. Без слов. Слова придут потом. И это будут слова благодарности…